Почему любое критическое осмысление идей Тартуско-московской школы могло окончательно прекратить ее деятельность? В чем специфика создания научных школ тогда и сейчас? Почему язык переписки участников такой гоголевский? Что из наследия советского структурализма остается актуальным сегодня? Рассказывает Николай Поселягин, доцент факультета гуманитарных наук.
— Николай Владимирович, в вашей диссертации исследуется два ключевых периода: рождение структурализма[1] (1956–1964) и его второе дыхание в 1990-е. Если смотреть из сегодняшнего дня, что остается самым живым и востребованным в наследии отечественного структурализма и Тартуско-московской школы? Что мы продолжаем у них брать?
— Спасибо за вопрос. Я бы хотел прежде всего уточнить, что в 1990-х было не второе дыхание, а критическая рефлексия. В советское время критически осмыслять советский структурализм и семиотику не на кухне, а в печати было крайне сложно, если вообще возможно. Точнее, так. В самом начале, в конце 1950-х, власти смотрели на них очень положительно, даже с энтузиазмом, — тогда вообще активно поддерживались многие новые науки, которые при Сталине не могли развиваться или были под прямым запретом. А молодые московские лингвисты-структуралисты сумели увязать структурную семиотику с кибернетикой и машинным переводом — это был сильный ход, и Московский кружок Вяч.Вс. Иванова (1929–2017) и Владимира Топорова (1928–2005) получил серьезную поддержку властей. Но около 1963–1964 годов идеологический вектор резко поменялся, а это как раз годы знакомства Иванова с Юрием Лотманом (1922-1993) и создания Тартуско-московской школы. К семиотике и структурализму стали относиться с подозрением, как к «буржуазной науке», конференции и учебные курсы по этим наукам за пределами Тарту стало все сложнее организовывать, публикация многих книг тормозилась. А с 1970-х официозные литературоведы типа академика Храпченко (1904–1986) даже выдвинули некую «марксистскую семиотику». Разумеется, с настоящей семиотикой французских и американских неомарксистов она не имела ничего общего — идеологи просто украли название, чтобы «несоветскую» семиотику Тартуско-московской школы, не вписывающуюся в прокрустово ложе Храпченко, держать на грани запрета. Так что тут ни о какой критической рефлексии не могло идти и речи — выжить бы…
[1] Структурализм — это междисциплинарное направление в социальных науках XX века, которое выросло из структурной лингвистики Фердинанда де Соссюра. Для середины и конца прошлого века структурализм был революционным методом мышления, который побуждал изучать явления — язык, миф, литературу, социальные отношения — как структуру, где значение рождается из отношений между элементами, и в этом смысле вся культура представала перед исследователем как гигантский текст, который можно «прочитать».
Тартуско-московская школа, сформировавшаяся вокруг двух центров — Тартуского университета и Москвы — это ярчайшее проявление структурализма в СССР. Гений лингвистов, литературоведов, историков и математиков из Тарту, Москвы, Риги, Вильнюса и Еревана состоял не только в адаптации передовых зарубежных идей, но и в развитии отечественных предпосылок структурализма (идеи русских формалистов, Михаила Бахтина, Владимира Проппа). — Примечание редакции.
Любое критическое осмысление могло быть использовано идеологами как формальный повод закрыть школу окончательно, поэтому Лотман очень нервно, негативно реагировал на любую, даже самую лояльную критику семиотических методов, особенно когда она исходила из круга своих. К сожалению, это как раз тот случай, когда психология «осажденной крепости» оправданна. Но, как следствие, нейтральная оценка методов Тартуско-московской школы до середины 1980-х в СССР стала невозможна: когда Александр Жолковский еще в 1960-х стал указывать на слабые места в методологии коллег (это нормальная академическая критика), Лотман воспринял это чуть ли не как политическое предательство. При этом по факту методы школы эволюционировали очень сильно — так, что к 1980-м от прежнего классического структурализма там мало что осталось, — но методологической рефлексии за пределами кухонь не происходило.
В 1990-е, точнее, даже в конце 1980-х, в позднюю перестройку, ситуация изменилась. Тут уже стало можно публично дискутировать о научных методах, не боясь, что закроют. Лотман поначалу продолжал бояться, и, когда в 1989 году в Австрии в престижном издании Wiener Slavistischer Almanach вышла статья бывшего участника школы Бориса Гаспарова «Тартуская школа 1960-х годов как семиотический феномен» (в начале 1991-го републикована в тартуской газете Alma Mater, т.е. уже на территории Советского Союза), Лотман воспринял ее так же болезненно, как и когда-то критику Жолковского. Впрочем, именно эта статья спровоцировала на страницах Alma Mater первые широкие публичные дебаты по поводу сильных и слабых сторон школы: где работает и где не работает ее методология, к чему приводит вынужденная идеологическая изоляция и т.д. Первые публичные дебаты на территории Советского Союза. Понятно, что за рубежом рефлексия над достижениями и ограничениями подходов школы велась и раньше, в локальных неофициальных советских изданиях — тоже, а здесь проблема впервые вышла на широкое обсуждение. После распада СССР и смерти Лотмана открылась еще более широкая возможность — не только осмыслить и переосмыслить (а то и деконструировать) все интеллектуальное наследие школы, накопившееся за 30 лет, но и встроить его в новые, уже постсоветские теоретические направления и идеи. Тем более что в период публикационного бума на русском языке начали появляться сотни работ десятков зарубежных ученых и философов, накопившихся за весь XX век и не публиковавшихся в советское время. Интеллектуальный багаж Тартуско-московской школы надо было заново отрефлексировать на фоне всего этого.
Одной из ключевых площадок для обсуждения советского и зарубежного наследия — от первичного знакомства до углубленного изучения и деконструкции — стал журнал «Новое литературное обозрение», и именно на этом я останавливался во второй части моей диссертации. Структурализм Тартуско-московской школы авторы «НЛО» тоже активно обсуждали, в том числе продолжили дискуссию, начатую статьей Бориса Гаспарова. Даже критикуя или отвергая философию структурализма, многие из них брали из методологий (их много) как ранней, так и поздней Тартуско-московской школы те методы и модели, которые по-прежнему работали хорошо. И совмещали с подходами других теоретиков, в том числе из других дисциплин. Например, Андрей Зорин совместил семиотику культуры позднего Лотмана с семиотикой американского антрополога Клиффорда Гирца. Я в диссертации брал несколько авторов (Андрей Зорин, Олег Проскурин, Сергей Козлов и др.) и анализировал, что из наследия тартуской семиотики и структурализма они брали, что нет, как они это переосмысливали и в какие новые аналитические схемы встраивали.
Вообще, мне кажется, это разделение на философию и методы остается актуальным и до сих пор. С философией структурализма или классической семиотики можно не соглашаться, можно спорить, отвергать ее и противопоставлять ей что-то свое. В конце концов, у структурализма как философской системы был свой период расцвета в первой половине и середине XX века, это была «теория своего времени», с идеологиями и ценностями той эпохи. Зато методы структурного анализа можно использовать и без стоящей за ними структуралистской философии — просто как прикладные методы анализа текста. Причем не только литературного, но и, например, текстов кино, живописи, комикса, музыки, театра, видеоигры, любых других видов искусств, а также мифологий, рекламы, медиасреды. И действительно, многие исследователи именно так их и используют до сих пор, совмещая с методами, заимствованными из других теорий.
Сами по себе методы — это просто удобные инструменты для анализа, и то, что вот эти конкретные методы породил, развил или популяризировал структурализм (или любое другое научное течение), не делает их намертво зависимыми от него. Если они эффективно работают на каком-то материале, значит, их можно по-прежнему использовать. Например, Жак Деррида (1930-2004) активно критиковал структуралистскую философию (французскую структуралистскую традицию), но, когда ему требовалось, вполне мог воспользоваться методами структурного анализа, если ставил перед собой такие задачи. И это ничуть не мешало ему использовать, допустим, практику деконструкции для других задач, хотя, казалось бы, со структурализмом как философской системой деконструкция совсем не стыкуется.
— Мы помним, что отечественная семиотика даже и в 1960–70-е годы контактировала с зарубежными изводами структурализма, и это было больше чем просто знание друг о друге. С одной стороны, долгие попытки публикаций статей в Einaudi, обсуждение идей Альгирдаса Греймаса, стажировка Бориса Успенского в Копенгагенском университете и знакомство с Луи Ельмслевом. С другой — зарубежные исследователи были внимательны к советским семиотикам, развивавшим некоторые идеи Михаила Бахтина, Владимира Проппа (которых как раз начали переводить в Европе). Каким был реальный диалог и интерес друг к другу у советских семиотиков и их зарубежных коллег?
— Насколько я могу судить, взаимный интерес точно был большой, а вот диалог выстраивался фрагментарно. Не потому, что друг друга не понимали или были не согласны, а по политическим причинам, из-за железного занавеса. Книги из-за рубежа приходили медленно, их нужно было заказывать по специальным спискам — ограниченное количество книг в год. С зарубежными поездками тоже сложно: если в оттепель еще можно было выехать на стажировку или по обмену (Успенский — в Данию, Андрей Зализняк (1935-2017) — во Францию), то при Брежневе это стало нереально. Лотман до конца 1980-х вообще был невыездным.
В обратном направлении диалог тоже выстраивался непросто. Для того чтобы опубликоваться за рубежом, тем более если речь шла не о советских странах типа Польши или Чехии, а о так называемом дальнем зарубежье, нужно было получать специальные разрешения. Публикации все равно шли, но их было немного, и они не поспевали за эволюцией самой школы. Скажем, участники школы уже отходили от философии структурализма, активно внедряли идеи Бахтина в свои теории и развивали философски нагруженную семиотику культуры (особенно Иванов и Топоров, но и Лотман, и Успенский, и остальные тоже), а по-французски, по-итальянски или по-английски все еще выходили переводы их статей ортодоксально-структуралистского этапа. При этом членов Тартуско-московской школы приблизительно с 1980-х (могу ошибаться) начали заочно избирать в различные национальные академии, а еще чуть ли не с 1970-х — в международные семиотические ассоциации. Но вот приехать туда с докладами или даже на собственное избрание они не могли еще долго, вплоть до перестройки.
При Хрущеве, пока структурализм у советских властей еще был в почете, научные контакты и обмен информацией шли чуть проще. Участники тогда еще Московского кружка стажировались в Европе, в СССР приезжал Роман Якобсон (1896-1982), в тот период уже один из главных мировых теоретиков структурализма, причем не только в Москву на конгрессы, но и один раз в Тарту в сопровождении Иванова. В трудах московских и тартуских структуралистов в эти годы — ссылки на сотни иностранных работ, в том числе вышедших совсем недавно. Таким образом, книги в Советский Союз поступали, и участники будущей Тартуско-московской школы имели возможность их читать (причем не только читать в крупных библиотеках типа Ленинки, но и покупать — бывшие домашние библиотеки Лотмана и Иванова выглядят впечатляюще). Но оттепель закончилась, государственные идеологи начали предъявлять претензии еще раньше, и научные контакты с заграницей стали гораздо сложнее и реже. Хотя все равно какие-то фрагментарные контакты оставались. Например, в архиве Лотмана есть несколько писем Клода Леви-Стросса (1908-2009) — крупнейшего антрополога, одного из ведущих мировых теоретиков структурализма и соавтора Якобсона.
— Европейский структурализм, конечно, не был единым течением. С кем было больше всего взаимодействия?
— Клод Леви-Стросс, Роман Якобсон, Луи Ельмслев (1899-1965), Альгирдас Греймас (1917-1992) — это все структуралисты, чистые структуралисты или структурные семиотики. Кстати, я все время разделяю эти два направления, потому что структурализм и семиотика — вообще-то два разных направления, хоть и один из их истоков общий (Соссюр), и нередко ранние семиотики заимствовали у структурализма все что можно. Московский кружок и Тартуско-московская школа, особенно ранняя, не делали особых различий между семиотикой и структурализмом и долгое время использовали оба слова как синонимы. Но для зарубежной науки это не так: там семиотики и структуралисты могли даже яростно полемизировать друг с другом, а постструктурализм вырастал в том числе из неструктуралистской семиотики. Отголоски этих баталий дошли и до Лотмана, и уже в 1980-х годах в некоторых письмах он отзывался, например, о Ролане Барте (1915-1980) и Мишеле Фуко (1926-1984). Причем отзывался довольно кисло, противопоставляя их Леви-Строссу.
Любопытно, что теория семиосферы, которую он уже развивал в эти же годы, по многим теоретическим положениям близка к французскому постструктурализму, а еще поздний Лотман, как и Барт, Юлия Кристева и многие другие французские теоретики, заимствовал немало идей Бахтина. Так что на практике его работы 1980-х и начала 1990-х не так уж и далеки от постструктуралистской семиотики. Но, как я говорил, Лотман не был готов публично признать, что и его собственные теории, и концепции других участников Тартуско-московской школы за четверть века довольно далеко ушли от ценностей шестидесятых годов. Для него, судя по всему, такое признание было бы равносильно предательству идеалов, скрепляющих школу как научное сообщество.
— Опубликованная переписка (например, Лотмана и Успенского) стала неотъемлемой частью образа школы. Создается впечатление, что письма были не просто общением, а лабораторией для выработки идей. Как вам кажется, не теряют ли современные академические сообщества без такой формы интенсивной, длительной и личной коммуникации? Может быть, отчасти поэтому мы реже видим сплоченные научные школы, ведь исчез этот «эпистолярный клей», скреплявший их?
— Мне кажется, нет, тем более что личная коммуникация стала в разы интенсивнее. Я пишу сообщение в мессенджере коллеге на другом континенте, и он или она отвечает сразу же, как прочтет, может быть, через секунду. Лотману и Успенскому иногда приходилось ждать друг от друга писем неделями, так что не такая уж это и интенсивная переписка… В другой переписке, с Борисом Егоровым (Борфед, 1926–2020), ближайшим другом Лотмана, есть такой лейтмотив, когда они договариваются о личных встречах (либо Егоров едет в Тарту, либо Лотман в Ленинград), чтобы в живом общении интенсивно пообщаться. По переписке — это немного не то: долго, хлопотно, отстраненно. И не только интенсивно, но и более свободно: после того как в начале 1970-х КГБ провел обыск у Лотмана дома, он и его друзья начали шифровать часть имен и тем для обсуждения, пользовались иносказаниями. Это тоже, разумеется, влияло на интенсивность и живость переписки.
Если и есть сейчас проблема с научными школами, то, мне кажется, она никак не связана с «эпистолярным клеем». В XIX столетии чуть ли не на каждой кафедре была своя научная школа, а то и несколько; в XX веке вокруг многих научных изданий группировались свои научные и идеологические кружки, в том числе и «Трудов по знаковым системам», и «Трудов по русской и славянской филологии», которые выпускали Лотман и его кафедра, и французского журнала Tel Quel, и многих других.
Сейчас это тоже есть, но все реже, даже с журналами. Однако журналы — гибкие институции: вместо того чтобы публиковать узкие группы единомышленников, они становятся площадками для дискуссий, для столкновения разных мнений и подходов. И это, на мой взгляд, гораздо лучше. А научная школа по умолчанию предполагает, что и подход внутри нее будет более-менее единый (или несколько взаимосвязанных, как было в Тартуско-московской школе как раз). А для этого нужен соответствующий бэкграунд — какая-то большая теория, которую группа людей готова разделять и коллективно разрабатывать. Но большие теории («большие парадигмы», как я их называю вслед за Томасом Куном (1922_1996) уже полвека в кризисе. Сейчас далеко не все готовы верить, что в какой-то дисциплине или в каком-то исследовательском поле может существовать широкомасштабный — а то и универсальный вообще — метод, способный объяснить все, открыть истину, закрыть тему и т.д. Так что и научным школам в такой ситуации гораздо труднее возникнуть.
— Читать эту переписку невероятно интересно. У меня, например, возникает стойкое ощущение, что в их языке слышны реминисценции XIX века — гоголевские или чеховские интонации, образы и юмор. Как бы вы охарактеризовали культуру общения и особый язык этой переписки? Что это было: сознательная стилизация, естественная речь образованного слоя или что-то иное?
— Наверно, и то, и другое, и третье. Стилизации под XIX век — вещь вообще довольно популярная до сих пор: в среднем раз в пару лет в соцсетях появляется и активно расходится очередная фальшивая цитата из Чехова. И это не говоря о многочисленных реальных цитатах и аллюзиях на литературную классику (тут, правда, кажется, «Мастер и Маргарита» бьет все рекорды — афоризмы из нее даже пьяницы в подъездах цитируют, я сам слышал). А уж от Лотмана, Успенского, Егорова и остальных участников Тартуско-московской школы этого тем более стоит ожидать, и не только от них, а от советского интеллектуального слоя в целом. Например, я вместе с Надеждой Баткиной готовлю и публикую переписки ее покойного мужа, известного историка Леонида Баткина (1932–2016), и у него и его корреспондентов литературных цитат и аллюзий не меньше.
А в целом язык переписок очень разный. В том числе переписок Лотмана. С Успенским он говорит на одном языке, с Егоровым — на другом, с Фаиной Сонкиной (Фриной) — третий стиль, с фронтовыми друзьями — четвертый и т.д. Да и внутри одной переписки стиль постепенно меняется. Если подборка писем большая и охватывает много лет (как с Сонкиной), это особенно заметно. Конкретно с Успенским Лотман и правда периодически обсуждает большие научные и глобальные философские вопросы — так, что одно из его писем потом было даже опубликовано в девятитомнике его работ наравне со статьями и монографиями. Эта переписка выделяется. А, скажем, с Егоровым или с женой, Зарой Минц (1927–1990), письма более бытовые, шутливые, там Лотман обсуждает рабочую рутину и мелкие текущие проблемы. Зато и переживаниями, болью он скорее поделится с Зарой и с Егоровым, чем с Успенским: не потому, что стиль другой, а потому, что дружеские отношения с разными людьми у него по-разному выстроены (как и у всех нас).
Так что тут, думаю, дело не в особенностях эпистолярного жанра позднесоветских интеллектуалов и даже не в том, что Лотман, как Протей, подстраивался к каждому собеседнику (страннее было бы, если бы не подстраивался, — это значило бы, что он не владеет культурой письменного диалога), а в личности того или иного конкретного адресата.
— Работаете ли вы сейчас над чем-то в контексте этой темы? Есть ли какие-то новые направления мысли в этом поле, которые вас увлекают?
— Что-то всегда возникает. Когда я был редактором научного журнала, то регулярно публиковал статьи коллег и по Тартуско-московской школе, и по семиотике в целом. Сейчас я о структурализме и семиотике XX века рассказываю студентам на лекциях. С интересом слежу, что коллеги пишут.
— Если бы вам нужно было выбрать один ключевой, но недооцененный текст (или идею этого круга), на который стоит обратить внимание современному мыслящему человеку, что бы это было и почему?
— Не знаю. Каждому подошло бы что-то свое, многим людям советский структурализм и советская семиотика вообще никак не подошли бы — это нормально. Универсального мыслящего человека мне очень сложно представить — каждый мыслит по-своему, даже те, кого окружающие почему-то не считают мыслящими, — поэтому и одного универсального ключевого текста не могу назвать.